Лжедимитрий (Григорий, Гришка, Димитрий, Самозванец)
Лжедимитрий (Григорий, Гришка, Димитрий, Самозванец) — беглый инок Григорий Отрепьев, объявляющий себя царевичем Димитрием и захватывающий власть в Москве. Факты почерпнуты Пушкиным в основном из 10-го и 11-го томов «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Подхватывая карамзинскую версию событий (временное торжество Самозванца предопределено злодейским убийством по приказу Годунова юного наследника-царевича), Пушкин пререосмысливает образ Лжедимитрия I.
Его Л. — не романтический гений зла и не просто авантюрист; это авантюрист, спровоцированный на авантюру; это актер, блестяще сыгравший чужую роль, которую оставили без исполнителя. Л. вызван к жизни внутрироссийским грехом — и только использован врагами России, поляками и иезуитами, во вред ей.
Именно поэтому Л. введен в действие лишь в пятой сцене («Ночь. Келья в Чудовом монастыре»), когда уже ясно, что Борис Годунов — злодей и узурпатор власти. Больше того, именно в этой сцене мудрый летописец Пимен (чьим келейником изображен будущий Л., девятнадцатилетний инок Григорий, из галицкого рода бояр Отрепьевых, постригшийся «неведомо где», до прихода в Чудов живший в суздальском Евфимьевском монастыре) окончательно разъясняет и зрителю, и самому Отрепьеву нравственно-религиозный смысл происходящих событий. «Прогневали мы Бога, согрешили: / Владыкою себе цареубийцу/ Мы нарекли». Выведав у Пимена подробности угличского убийства, Григорий (которого бес уже мутит сонными «мечтаниями») решается на побег. В сцене «Корчма на литовской границе» Григорий появляется в обществе бродячих чернецов; он на пути к своим будущим союзникам — полякам. Являются приставы; грамотный Григорий по их просьбе читает вслух приметы беглого инока Отрепьева;,вместо своих собственных черт («...ростом мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая») называет приметы пятидесятилетнего и жирного монаха Мисаила, сидящего тут же; когда же Варлаам, почуяв неладное, по складам пытается прочесть бумагу, Григорий «стоит потупя голову, с рукою за пазухой», потом выхватывает кинжал и бежит через окно.
В сцене одиннадцатой («Краков. Дом Виш-невецкого») Л. кажется себе и зрителю хозяином положения; ведет себя как настоящий политик, обещая каждому именно то, о чем тот мечтает. (Иезуитскому патеру Черниковскому — «католизацию» России в два года; литовским и русским воинам — борьбу за общее славянское дело; сыну князя Курбского — примирение с Отечеством всего рода славянского изменника; опальному боярину Хрущеву — расправу с Борисом; казаку Кареле — возвращение вольности донским казакам.) Но уже в двенадцатой сцене («Замок воеводы Мнишка в Самборе») в диалоге отца прекрасной Марины и Вишневецкого, чьим слугою был Григорий, прежде чем «на одре болезни» объявил себя царевичем, проскальзывает намек на несамостоятельность, «орудийность» авантюрного героя. «...и вот / Все кончено. / Уж он в ее [Марининых] сетях».
В следующей сцене («Ночь. Сад. Фонтан») во время свидания с Мариной это неприятное открытие вынуждает сделать и сам Л. Объявив Марине о своем самозванчестве и предложив ей просто свою любовь, без претензии на «царственную власть», он выслушивает угрозу разоблачения и с горечью восклицает: «Димитрий я иль нет — что им за дело? Но я предлог раздоров и войны». Отныне Л. — именно предлог, повод; человек, по собственной воле занявший место, лишившее его собственной воли. С дороги, избранной им, ему теперь не дадут свернуть. Эта сцена ключевая, кульминационная для сюжетной линии Самозванца. Точно так же, как для сюжетной линии Бориса Годунова кульминационной окажется пятнадцатая сцена («Царская дума»). И там, и тут беззаконным властителям — будущему и нынешнему — сама судьба указывает на решение, которое может остановить кровавый ход событий. Достаточно Л. отказаться от власти ради любви; достаточно Борису принять предложение патриарха перенести мощи убиенного царевича из Углича в Москву — и смута уляжется. Но в том и дело, что такое решение для них уже невозможно — по одной и той же причине. Покусившись на власть по собственному произволу, они не властны освободиться от безличной власти обстоятельств.
Конечно, мистическая вера в себя и свое предназначение, в «счастливую звезду» не покидает Л. и после разговора с Мариной. В сценах восемнадцатой и девятнадцатой («Севск» и «Лес») Л. изображен истинным вождем: сначала он уверен в победе, несмотря на абсолютное неравенство сил; затем — совершенно спокоен после тяжкого поражения. Самозванца более огорчает потеря любимого коня, чем потеря войска,— так что его воевода Григорий Пушкин не в силах удержаться от восклицания: «Хранит его, конечно, Провиденье!» И все-таки нечто важное и трагически-неразрешимое в характере и судьбе Л. после тринадцатой сцены появляется. Он не в силах избавиться от мысли, что ведет русских против русских; что в жертву своей затее, в оплату годуновского греха приносит ни больше, ни меньше, как родное Отечество. Об атом он говорит в сцене четырнадцатой («Граница
Литовская (1604 года, 16 октября)») с кн. Курбским-младшим. (Вообще образ Курбского, уверенного, что идет умирать за Святую Русь, за «своего надежу-государя», и счастливо заблуждающегося до самой смерти, служит резким контрастом Л., который ведает, что творит.) О том же свидетельствует его финальное восклицание после одержанной победы в сцене шестнадцатой («Равнина близ Новогород-Северского (1604 года, 21 декабря)»): «Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» И кончает Л. (которого после девятнадцатой сцены читатель (зритель) более не видит) тем же, чем некогда начал Годунов: детоубийством, устранением законного наследника престола, юного царевича Феодора и его сестры Ксении. (Действует Л. руками приближенных во главе с Масальским, но и Борис Годунов тоже действовал руками Битяговских.) Следующая затем финальная ремарка трагедии («Мосальский. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует») может быть истолкована различно — и как свидетельство народного отрезвления, и как очередное проявление народного равнодушия. (В первом варианте финал был принципиально иным — народ приветствовал нового царя, как некогда приветствовал воцарение Годунова.) В любом случае это молчание означает, что Л. лишился главного источника своей силы — поддержки мнения народного.
Пушкин относится к своему Л. принципиально иначе, чем к Борису. Л. всякий раз именуется в ремарках по-разному. То — Григорием, то— Самозванцем, то— Л.; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого» инока Отрепьева в «настоящего» царевича. Первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняемся истинно царским духом и восклицает; «Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла Царевич я...». Второй — после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.
Его Л. — не романтический гений зла и не просто авантюрист; это авантюрист, спровоцированный на авантюру; это актер, блестяще сыгравший чужую роль, которую оставили без исполнителя. Л. вызван к жизни внутрироссийским грехом — и только использован врагами России, поляками и иезуитами, во вред ей.
Именно поэтому Л. введен в действие лишь в пятой сцене («Ночь. Келья в Чудовом монастыре»), когда уже ясно, что Борис Годунов — злодей и узурпатор власти. Больше того, именно в этой сцене мудрый летописец Пимен (чьим келейником изображен будущий Л., девятнадцатилетний инок Григорий, из галицкого рода бояр Отрепьевых, постригшийся «неведомо где», до прихода в Чудов живший в суздальском Евфимьевском монастыре) окончательно разъясняет и зрителю, и самому Отрепьеву нравственно-религиозный смысл происходящих событий. «Прогневали мы Бога, согрешили: / Владыкою себе цареубийцу/ Мы нарекли». Выведав у Пимена подробности угличского убийства, Григорий (которого бес уже мутит сонными «мечтаниями») решается на побег. В сцене «Корчма на литовской границе» Григорий появляется в обществе бродячих чернецов; он на пути к своим будущим союзникам — полякам. Являются приставы; грамотный Григорий по их просьбе читает вслух приметы беглого инока Отрепьева;,вместо своих собственных черт («...ростом мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая») называет приметы пятидесятилетнего и жирного монаха Мисаила, сидящего тут же; когда же Варлаам, почуяв неладное, по складам пытается прочесть бумагу, Григорий «стоит потупя голову, с рукою за пазухой», потом выхватывает кинжал и бежит через окно.
В сцене одиннадцатой («Краков. Дом Виш-невецкого») Л. кажется себе и зрителю хозяином положения; ведет себя как настоящий политик, обещая каждому именно то, о чем тот мечтает. (Иезуитскому патеру Черниковскому — «католизацию» России в два года; литовским и русским воинам — борьбу за общее славянское дело; сыну князя Курбского — примирение с Отечеством всего рода славянского изменника; опальному боярину Хрущеву — расправу с Борисом; казаку Кареле — возвращение вольности донским казакам.) Но уже в двенадцатой сцене («Замок воеводы Мнишка в Самборе») в диалоге отца прекрасной Марины и Вишневецкого, чьим слугою был Григорий, прежде чем «на одре болезни» объявил себя царевичем, проскальзывает намек на несамостоятельность, «орудийность» авантюрного героя. «...и вот / Все кончено. / Уж он в ее [Марининых] сетях».
В следующей сцене («Ночь. Сад. Фонтан») во время свидания с Мариной это неприятное открытие вынуждает сделать и сам Л. Объявив Марине о своем самозванчестве и предложив ей просто свою любовь, без претензии на «царственную власть», он выслушивает угрозу разоблачения и с горечью восклицает: «Димитрий я иль нет — что им за дело? Но я предлог раздоров и войны». Отныне Л. — именно предлог, повод; человек, по собственной воле занявший место, лишившее его собственной воли. С дороги, избранной им, ему теперь не дадут свернуть. Эта сцена ключевая, кульминационная для сюжетной линии Самозванца. Точно так же, как для сюжетной линии Бориса Годунова кульминационной окажется пятнадцатая сцена («Царская дума»). И там, и тут беззаконным властителям — будущему и нынешнему — сама судьба указывает на решение, которое может остановить кровавый ход событий. Достаточно Л. отказаться от власти ради любви; достаточно Борису принять предложение патриарха перенести мощи убиенного царевича из Углича в Москву — и смута уляжется. Но в том и дело, что такое решение для них уже невозможно — по одной и той же причине. Покусившись на власть по собственному произволу, они не властны освободиться от безличной власти обстоятельств.
Конечно, мистическая вера в себя и свое предназначение, в «счастливую звезду» не покидает Л. и после разговора с Мариной. В сценах восемнадцатой и девятнадцатой («Севск» и «Лес») Л. изображен истинным вождем: сначала он уверен в победе, несмотря на абсолютное неравенство сил; затем — совершенно спокоен после тяжкого поражения. Самозванца более огорчает потеря любимого коня, чем потеря войска,— так что его воевода Григорий Пушкин не в силах удержаться от восклицания: «Хранит его, конечно, Провиденье!» И все-таки нечто важное и трагически-неразрешимое в характере и судьбе Л. после тринадцатой сцены появляется. Он не в силах избавиться от мысли, что ведет русских против русских; что в жертву своей затее, в оплату годуновского греха приносит ни больше, ни меньше, как родное Отечество. Об атом он говорит в сцене четырнадцатой («Граница
Литовская (1604 года, 16 октября)») с кн. Курбским-младшим. (Вообще образ Курбского, уверенного, что идет умирать за Святую Русь, за «своего надежу-государя», и счастливо заблуждающегося до самой смерти, служит резким контрастом Л., который ведает, что творит.) О том же свидетельствует его финальное восклицание после одержанной победы в сцене шестнадцатой («Равнина близ Новогород-Северского (1604 года, 21 декабря)»): «Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» И кончает Л. (которого после девятнадцатой сцены читатель (зритель) более не видит) тем же, чем некогда начал Годунов: детоубийством, устранением законного наследника престола, юного царевича Феодора и его сестры Ксении. (Действует Л. руками приближенных во главе с Масальским, но и Борис Годунов тоже действовал руками Битяговских.) Следующая затем финальная ремарка трагедии («Мосальский. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует») может быть истолкована различно — и как свидетельство народного отрезвления, и как очередное проявление народного равнодушия. (В первом варианте финал был принципиально иным — народ приветствовал нового царя, как некогда приветствовал воцарение Годунова.) В любом случае это молчание означает, что Л. лишился главного источника своей силы — поддержки мнения народного.
Пушкин относится к своему Л. принципиально иначе, чем к Борису. Л. всякий раз именуется в ремарках по-разному. То — Григорием, то— Самозванцем, то— Л.; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого» инока Отрепьева в «настоящего» царевича. Первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняемся истинно царским духом и восклицает; «Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла Царевич я...». Второй — после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.